You are on page 1of 129

ИППОЛИТ ХАРЛАМОВ

SIGNUM

PETROPOLI MMXIX
TIBI ARCHITECTE MUNDI FLORENTIS
DEUS SANCTISSIME APOLLO
TERRAE MATRI OMNIPARENTI
DIS ET DEABUS OMNIBUS
GRATIAS AGO 

Non omnis

За радостью любой, за всяческой надеждой


какой-то чёрный страх
хромает по пятам, шипя о неизбежном,
о скоротечных днях, о вечности впотьмах
и алчности пустот, — а смертный отвечает:

— Не весь же я умру.
Я стану резедой, и стеблем молочая,
и влагой на заре, и пылью ввечеру,
и искрой на ветру.

Примкнувший навсегда к надёжному соседству


кустарников и скал,
я в древность возвращусь, как в горестное детство,
задумавшись, впадал;

а там — лазурный свет от мрамора, и рудый —


от тёмных позолот,
и блеск солончаков в степи тысячегрудой,
и весь минойский воск, и весь гиметтский мёд,
и медленный полёт

над космами травы, серебряной и сивой,


звенящей у дорог, скорбящей у могил,
и пусть сама земля с её репейной гривой
помилует меня за то, как я любил. —

Он скажет и замрёт в немом полувопросе,


уже вообразив, что ясно различит
спасительный ответ, — но мир не произносит
отчётливого “да” и “нет” не говорит,

а только шебуршит метёлками колосьев,


туманится в глазах и сыплет через край
песчаное сухое безголосье:
как хочешь, дескать, так и понимай.

Allegro molto, quasi presto

Таким ты и останешься: глядящим в минувший вечер, в полдень


предстоящий, в пролёт проспекта, в марево пути, слегка
склонившим голову, как будто на долгую и сладкую минуту почти
остановившимся, почти

задумавшимся — но на самом деле несущимся во славе и в дыму к


далёкой вехе, к выстраданной цели, смеющимся — но только
потому,

что знаешь, как бесценна и ничтожна, как призрачна история твоя,


— бесплотная, но кем-то непреложным разлитая по ясным и
надёжным вместилищам и руслам бытия:

по рынкам, пустырям, автовокзалам, ячейкам дней, извилинам


забот; пылящая по летним перевалам, владеющая всем, что
растеряла, она шутя в объятии несёт отцветших лет соломенные
груды.

Едва моргнёшь — и хлынет ниоткуда


прозрачно-золотой водоворот:
вчерашний ливень, зной позавчерашний,
сутулая фигура двойника
в истёртой до бесцветности рубашке
с белеющими у воротника
разводами впитавшегося пота;
каких-то комнат впадины и гроты,
какие-то лоскутья и флажки,
горчащая на ощупь терракота
уже чужой, но памятной руки,
и снова даль, просвеченная солнцем,
где жизнь твоя давнишняя видна
до жилки, до стежка, до волоконца
развёрнутого ветром полотна.
Всё явлено; видение нелживо,
ушедшее и сгинувшее — живо,
смотри: за поворотом, за спиной,
за розово-лазурной пеленой,
светящейся!.. — Нет, всё-таки в глазницах,
в пульсирующей бездне черепной.

Взметает прах дневная колесница,


земля рябит узорчатым ковром,
туманится, — и взмыленные кони
обводят, распалённые погоней,
за кругом круг, воздушный ипподром,

и ты летишь, почти что постигая


искусство уходить, не иссякая,
как этот мир, — озноба и тепла
двойной порыв, попутный и возвратный,
прощай и здравствуй, отповедь и клятва,
глоток и жажда, ропот и хвала.
НАРЦИССИЧЕСКАЯ ПЕСЕНКА

Ничего не осталось вовне:


ни ступени, ни тени в окне,
ни серебряной ряби древесной;
каждый сполох минующих дней
влился в кровь и под кожей моей
получил себе имя и место.

Расселяя в теснинах ума


эти улицы, эти дома,
болтовню вечеров-ротозеев,
я гляжу с отрешённой ленцой
на своё потайное лицо
сквозь поникшую пыльную зелень.

Из проёма раскрытой двери,


неизвестный, и ты посмотри,
как земля растворяется в сонном
мираже, и гудя на лету,
золотую мою пустоту
обживают шмелиные сонмы.

Что я вижу, чего не могу


различить сквозь труху и мезгу,
всё летучее, всё временное,
что блеснёт и исчезнет из глаз —

от моих настигающих ласк


не моим оно станет,
а мною.

Псалом ходьбы

Пока простор, колеблемый шагами,


развёртывает ветреные карты,
пока над загорелыми полками
полощутся зелёные штандарты,

пока листва, пестря перед глазами,


смыкается в лучистые пролёты, —
как троечник, спешащий на экзамен,
ты на ходу придумываешь, что ты

расскажешь расцветающему богу,


встающему из бездны небывалой.

— Господь любви, я видел здесь так много,


как только мог, и взял себе так мало,

как ты велел: пригоршню жёлтой жажды,


полудня алебастрового слепок,
раскрашенный мелками и гуашью,
ожог на память, эхо напоследок.

Не я летел по пыльным параллелям


на зов неутолимости дорожной,
а сквозь меня, бессчётные, летели
твои «ничто», «нигде» и «невозможно»;

я был живой ворсинкой капилляра


для мира, утекавшего по капле.
Зрачком для света. Выходом для жара.

Не так ли?
Вечерняя песенка

Когда знамения и знаки


теряют форму в полумраке,
развоплотившись до поры,
заткнув пустоты за собою
речным хвощом, пучками хвои,
роями мелкой мошкары,

и всё, что стоило запомнить


на помутившейся земле,
плывёт, как призрачные комья
в мучнисто-сером киселе,

в глазах черно, на скулах влажно,


а речь слаба и холодна, —
тогда и кажется, что важно
одно ненужное: со дна

своей тоски непоправимой,


из бездны хмуро-голубой
шепнуть темнеющему миру:
— Я здесь, с тобой,

иду к твоей бесцельной цели,


ступаю ощупью вослед.
И больший сумрак мы разделим,
и больший свет.
Палисадник

Дождём затушёван,
рассеянной мглой затуманен
неверный пейзаж. Не тревожа темнеющей гущи,
как мысленный шёпот,
бесшумно плывёшь, горожанин,
сквозь ласки земли затонувшей.

От кротких жилищ, убаюканных плеском загробным,


ни света, ни дыма. Ни звука окрест.
Замшелые кровли. Репейники с кровлями вровень.
Пустырь. Переезд.

Вглядишься в потёмки, и чей-то сырой палисадник


покажется плошкой щербатой,
где медленно киснет давнишняя млечная память,
из тех, для которых у мира имён не найдётся,
но только труха, паутина и синий лишайник:

проёмы и щели замазаны клейстером хмари,


в подшёрстке травы догнивают тряпичные клочья,
и мокнут на клумбах, в потёках расплывшейся почвы,
останки цветов, подражавших великому солнцу.

Вот так он однажды поникнет на грудь Персефоне,


надломленный стебель отжившего тела,
увенчанный вялым бутоном —
хмельной головой, ополоснутой в заводях сонных,
холодным лицом, зацелованным моросью. Кто нам
уронит на губы солёную тяжкую каплю
прощального взгляда?
— Такой же свидетель случайный.
Двойник потайной.

Почти что размытый чернильной осенней водой,


клубясь и колеблясь в пределах своих очертаний,
поднимешь глаза.
И великую, волглую смертность
в плаще её зябком, в свечении колком и сером,
так ясно увидишь за бисерной сетью ветвей,
как раньше не видел.

Её и сочтёшь суеверно
богиней своей.
Две вариации на один мотив

Как во сне, собой не управляя,


из-под спуда долгого стыда
на поверхность выбралась смурная
городская ржавая вода —
и ведёт неведомо куда
свой тревожный лад гиподорийский,
а над ним цветёт тысячелистник
и протяжно ноют провода.

Робкий пульс сбивается, трепещет,


и в трухе родного языка
торжествуют призрачные вещи,
триумфально шествуют войска:
струйки сероватого песка,
писк и скрип, ночные страхи женщин,
или что там тянется из трещин
вместе с сорняками сквозняка.

Заполняя полости по крохе,


сходит скрытный властвующий бог
в немоту и засуху эпохи —
самой бесполезной из эпох, —
медленный утробный полувздох
зыблет застоявшуюся накипь,
и никем не узнанные знаки
сквозь мышиный катятся горох.

Сходит свет — бесцветный, незнакомый.


Кто готов поверить про запас
в дрёмный бред огромного фантома,
безответных проблесков припляс;
кто готов понять её сейчас,
речь травы и сдавленного грома,
речь, не выходящую из комы,
тяжко цепенеющую в нас?
❧❧❧

Так легко, с закрытыми глазами,


принимая жребий наугад,
человек меняется местами
с гарью дня и ржавчиной оград,
с шепотком просевших перекрытий,
где тайком пирует победитель:
ласковый замедленный распад.

Треплется в лазури заоконной


терпкий смог, мазутный ветерок,
жёрнов эры, солнечно-бетонный,
растирает серый порошок,
пепел человеческий и божий,
и никто его не превозможет,
никогда никто не превозмог.

Всё дробится, стелется, клубится:


миф и память, слово и язык,
раскрошённый в мелкую крупицу
молчаливый честный материк;
всё спешит просеяться сквозь дыры
ветхого, тончающего мира,
сквозь себя — и в бездну напрямик.

Это значит: как для поцелуя,


лепеча невнятные слова,
подойти, притиснуться вплотную
к золотой руине вещества,
заклепать бессмысленным собою
устьице ближайшей из пробоин,
где жужжит и свищет синева,

вплавиться в разбитую коросту,


пустоту предсмертную тесня.

Это я — пробоина, и воздух


с тихим воплем хлещет сквозь меня,
вымывая выцветшие блёстки,
черешки, отсохшие отростки,
грязь и свет, покуда в свой черёд
кляп земли, засаленный и жёсткий,
и моей гортани не заткнёт.

И всё солжёшь

Увы, не свет, а судорожный страх


стучит в груди, толкается в висках,
из года в год становится телесней,
стоит в глазах пластинами слюды,
а ты тяни на разные лады
его глухую, проклятую песню:

о терпком загнивании плодов,


об остовах бесцветных городов,
проглоченных зыбучими песками,
о хрипах рассыхающихся стен,
о женщинах с ухмылками гиен,
с костистыми кофейными щеками,

о ржавчине, крадущейся бочком,


о детях, засыпающих ничком
под мертвенным больничным ночником,
о хищных пятнах плесени и сажи,

о крови и мелеющей земле,


о медленно дряхлеющей земле, —
и всё солжёшь, чего о ней ни скажешь.

Hesychasticum

Лопух и щебень. Щебень и щавель.


Обрывки неосвоенных земель,

где дремлет раззолоченная синь


вчерашних или завтрашних пустынь.

Подножный мир, чей воздух не знаком


с увечным человечьим языком,

простор, где нет ни знака, ни числа,


ни суетных усилий ремесла,

но есть один вздыхающий провал,


грунтовый мёд и солнечный напалм.

Любая мысль торопится под гнёт,


в певучий сон обломочных пород,

любая жизнь теряется в былье,


в трухе коры, в змеиной чешуе,

и всякий след кончается травой,


и каждый облик просится домой,

к телам богов, не помнящих о нас,


в сердца камней, в цветение пространств.

Тяжёлая пронизь

Всего-то ничего: сегодня, как вчера,


как завтра, лёгкий шаг по улице с утра
и с ним тяжёлый взгляд, привычно и устало
встречающий панельные кварталы,
где безупречно запечатлена
тупая скорбь, с которой в каждой вещи
читаешь откровения новейшей
истории. — А вот же и она:
затмила свет туманностью огромной,
как жёлтый дым, клубящийся над домной,
как силикатной пыли пелена.

Под этой пеленой нести себя вперёд,


вдоль выщербленных стен, шлагбаумов, ворот,
больничных корпусов, казарменной ограды,
шпалеры умирающего сада;
выхватывать из тусклой мишуры
сверкающие, странные трофеи,
рассеиваться в воздухе кофеен
табачными колечками хандры,
но знать, что все примеченные блики
влетают в грудь, как рой разноязыкий,
и прячутся в потёмках до поры.

Что спрятано во тьме и что освещено


туманным глянцем дня — всё сходится в одно,
в расплывчатый чертёж, над городом и миром
раскинутый, набросанный пунктиром,
где между полустёртых криптограмм
то видишь, то угадываешь смутно
меняющий черты ежеминутно,
разрушенный и строящийся храм:
он весь — двойник истории безбожной,
и в нём, обезображенном, надёжней
молиться отрицаемым богам.

Молиться на ходу о крохотных богах —


пенатах у дверей, сатирах в закутках
заброшенных садов; о зыбких силуэтах,
таящихся в обыденных предметах,
как в зарослях таится детвора:
пусть всё пройдёт, но должен вечно длиться
их кроткий рай, где звякают копытца
по белому булыжнику двора,
стрекочут крылья, вздрагивают пряди,
и горлица в цветущей анфиладе
вздыхает, как сегодня и вчера.

И если я люблю кого-нибудь — то так,


как вздохи из листвы, как сладкий полумрак
жасмина и плюща, укутавших веранды,
как пыльный свет, завесой непроглядной
плывущий за распахнутым окном;
как тождество с печальной подноготной
моей земли, рассыпчатой и плотной,
бормочущей во сне о неземном
на древнем языке многострадальном,
растительном, зверином, минеральном,
неведомом — и всё-таки родном.

И кем бы ни был ты, неведомо-родной, —


смотри: природа ждёт грозы очередной,
в пространствах и телах растёт нетерпеливо
предчувствие полёта или взрыва,
дыхание сырого сквозняка;
разгон эпохи плавен и нестрашен,
изломы крыш и стрелы телебашен
уходят в штормовые облака, —
а это я, сигналом полувнятным
малейшее сшивая с необъятным,
машу тебе рукой издалека.
Allegro agitato ed ansioso

Так оно и приходит — как музыки лепет нечёткий


из-за призрачной перегородки,
как прибой студенистый, вздыхающий ночью за дверью,
или цокот шагов в пустоте предвечерья,
под открытым окном,
занавешенным заревом винным,
истекающим мёдом шмелиным;

так и льётся — как зов, проносящийся мягко и гулко


по бугристому руслу проулка,
ударяясь о ставни, мелькая белёсой тряпицей
на фалангах антенн и щитках черепицы,
огибая углы,
задевая фестоны бегоний,
оседая пыльцой на бетоне;

так и длится оно —


наваждение дрёмного зноя,
отдалённое, но
сердцевинное и нутряное,

мир за плёнкой чутья,


неохваченный, внешний,
весь не мой и не я,
небывалый, нигдешний,

отзвук жизни иной,


полноты невозможной,
неразлучной со мной,
междуглазной, подкожной;

он течёт, золотясь,
как песок из прорехи,
вызывает на связь —
и помехи, помехи
суетятся в эфире стрекочущей стаей,
и невольная ревность, опасливый слух напрягая,
приникает к проёмам, считает с порывистой болью
голоса за стеной или посвисты ветра на кровле, —

точно всё дорогое, что делает смертных живыми,


обусловлено ими.
Ученик авгура

Est enim vis et natura quaedam,


quae tum observatis longo tempore significationibus,
tum aliquo instinctu inflatuque divino futura praenuntiat.

Что я подлинно знаю —


приходит из праха и в прах
возвращается сразу, коснувшись ресниц второпях,
но во внятную фразу связаться едва успевая.

Так нередко бывает:

хоть бы даже в минуты, когда я автобуса жду,


или вдоль пустыря, где навалены серые сваи,
тороплюсь в магазин, или что-нибудь ем на ходу,
или уличный кофе себе покупаю

(из окошка бистро, за которым повисла ленца


монотонного будня, и тени разбавлены плавким
голубым полумраком, и только рука продавца,
мне стакан протянувшая, быстро мелькнёт над прилавком,
но не врежется в память, а спрячется в дальнюю папку
где-то в пыльном архиве судьбы многотомной моей), —

или просто курю у каких-то случайных дверей.

Чуть прищуришь глаза — и потянутся нити цветные


к сердцевинам вещей.
И тогда, как астролог, беззвучно читающий скрытое,
в черноте различающий мускулы, лица и волосы
(у царя Ориона, по водам ходящего, — медные,
у Персея — примятые шлемом, от пота сырые), —

или, лучше сказать, как неопытный


ученик при авгуре, впервые
обмеряющий посохом небо и облачным тучным стадам
имена нарекающий сбивчивым шёпотом, —

начинает мой взгляд что-то трудное, что-то огромное


разбирать по складам.

Сверху вниз для начала:


оттуда, где грозно и ровно
наше главное светится, —
к трубам, антеннам и кровлям,
просмолённым столбам
и древесным нахохленным кронам,
к семафорам, заборам, постылым рекламным щитам, —
и до тощего грунта, покрытого щебнем крошёным.

А потом — поперёк: по шлагбаумам и проводам,


параллельно бордюрам, согласно потоку проспекта
и дорожной разметке, —
по следу прозрачной оси,
за пределы стремящейся.

После, немного скосив


распалившийся взор, или голову мягко склоняя
то направо, то влево, — другое заметишь вблизи:
хоть изнанку цветка, хоть подмокшую синюю плесень
на куске поролона, и в луже мучнистую муть,
и расползшийся шов на матерчатом дряхлом навесе,
и ещё что-нибудь.
И десятки фигур, выходящих из солнечной мглы
(эти — женские, эти — мужские, и те, что подобны
только ветви изгибу и древку индейской стрелы) —
в золотой пустоте, как на некой великой иконе,
тонкой кистью прописаны.

Гуще, чем сам небосвод,


поднебесье изрыто гурьбами комет и созвездий,
и за каждым предметом нездешнее пламя встаёт.

Там и краткое время моё, и безмерное время вселенной,


там и детство моё, и ветшание горных вершин,
там и предки пируют мои, и бурлит океанская пена.

Что за мелочь ни взять — всюду ямы, тоннели, круги,


где не видно ни зги,
и откуда начать — неизвестно,
или страшно начать. О, природа, хоть ты помоги,
помоги мне прочесть их!..

Этот сполох в окне эта надпись мелком на стене


эти сизые пятна
на листе лопуха
эти клочья волокна труха
этот обморок ватный
этот жирный нагар этот хлористый пар
застилающий город
эта ржавь арматуры в разбитых электроопорах
эти сталь и бетон
этот воздух пунцовый не то
кровянистый не то знаменосный
этот морок бескостный
ползущий с окрестных промзон
и косой горизонт
как повязка на лбу командира —

это к мору к огню и последнему дню


и погибели мира?
Это к жаркому лету к лепной белизне
к черепичному зною
к чабрецу зверобою к зыбучей слепой пелене?
Это к новой войне
и бинтам с засыхающим гноем?
Это к жизни обыденной, сладко сопящей во сне,
словно тальком, присыпанной тёплым покоем?
К золотинкам на дне
и морскому коньку в глубине?
Это — мне?
Это — тем, кто со мною?

Научи меня, время, двусмысленной меткости слов,


правоте недомолвок и ясности иносказаний.

Я немногое вижу,
и то сквозь завесу дымов:
умирание стран. Обрушение зданий.

Неотчётливо вижу, как мощный подземный толчок


погребает в обвалах фальшивых вождей образины.
Вижу буйство ростков под ошмётками жжёной резины,
и свистульку из глины, и сжавший её кулачок;

и асфальтовый плац, поглощённый ромашковым полем,


и закатный развёрнутый стяг.
А ещё непредвиденность вижу, как высшую волю
Провидения.
Далее — копоть и мрак.

Сколько путаных смыслов ни вкладывай в явленный знак —


всё равно только истина сбудется:
синеглазая, быстроразящая, — нежная, как
августовское утро, как эта прибрежная улица,
обновлённая за ночь, промывшая ливнем листву,
разделённая светом и тенью на взлётные полосы,
чтобы ветер над ней, разогнавшись, набрал высоту,
простынями крахмальными пахнущий и абрикосами, —

только истина сбудется, в латах и в белом цвету.

Если я подрасту,
я смогу рассказать хоть немного —
не о ней, не о ней, но об отблеске чистом её,
озарившем собой непроглядное.

А пока — только малое, тесное наше житьё,


где не стоит смелее загадывать,
чем на выдох вперёд.

Как играющий школьник кирпичный осколок берёт


и черту на брусчатке проводит —
так мой посох невидимый делит пространство, и вот
обозначены, вроде:

здесь — для горечи место, где в сумерках месяц дрожит


винторогий,
здесь — для слабости детской, спешащей заплакать навзрыд,
здесь — для славы безвестной,
а здесь — для отвесной тревоги,
здесь — для девственных первых обид,
и для жалости — все они вместе.

Впору бросить окурок, легонько тряхнуть головой,


отметая обрывки печальных своих ауспиций,
и вернуться домой, —

над колючей землёй задымлённое солнце садится,


красноватые спицы мелькают в его колесе;
все приметы темны, и друг другу перечат, и все
обещают свершиться.
Armenica

Пролог и синопсис

Нечто великое здесь мне явилось, как будто


лязг отдалённого боя и заговор смутный
крови древнейшей, себя опознавшей впервые,
глухо свистящей свои имена корневые,
полузабытые:
истина, доблесть, родство.

Круто вздымалась земля, и какая-то грозная сила


в жилах бугрилась, глаза мне лазурью слепила,
охрой меня осыпала.
В горнило расплавленной дали
падали чёрные глыбы, и что они мне грохотали,
что рокотали мне? —
Слышалось только одно:

после Эллады вознесшейся, после отцветшего Рима


эта осталась, последняя. Ветер её нелюдимый,
речь абразивная,
свет её, замкнутый в кельи
гротов базальтовых,
сброшенный в волчьи ущелья,
стынущий в сини, над складками жёлтых плато;

окаменевший, запёкшийся бурым и красным,


свет нестерпимый, простёртый до русла Аракса;
дальше слова обрываются, явь иссякает,
цокот копыт утихает,
дальше — песчаное варево, пыль костяная
и — ничего моего.
Не то чтобы марш

Так она приказала мне: выйди и встань


над пожаром дневной панорамы.
Здесь и воздух, и свет — сплошь рубцовая ткань,
вековые и свежие шрамы
от снарядов и пуль.
Пыльно-алый июль
обходил оскудевшее царство,
налетал суховей — и на коже моей
за ожогом ожог рубцевался.

И в оранжевой хмари, за дымным ковром,


на изнанке притихшего слуха
клекотала война, улюлюкал погром
и гнусаво бубнила разруха,
оправляя своё
жестяное рваньё. —
Но, как будто самой преисподней
отражая напор, с обступающих гор
надвигались бесплотные сотни

изнурённых солдат и поджарых коней


с медальонами зноя на сбруе.
И нельзя было жить, не завидуя ей,
и касаться её, не ревнуя, —
этой скрытной страны,
где последние сны
человеческих славы и воли,
как прилежный резец и распухший рубец,
прокалённую землю вспороли.
Гипнагогический гимн

Словно простор содрогнулся — и зрение мне переполнил


почвой, где вещи свои родословные помнят,
где выкликают на сиплом наречии горном
корень за корнем:

так, от базальтовых гребней, ползущих в распадки,


произошли куполов острогранные складки,
хлеб — от слоящейся глины, монеты — от щедрости львиной,
нож — от густеющей лавы, а песня — от взмахов усталых
серого ветра, бродящего на перевалах;
склепы — от недр, а хачкары на розовых склонах —
все от небес, запылившихся и опалённых.

Как бы и мне отыскать, разобрав вековые завалы,


где мой праобраз остался, неведомый и небывалый,
вырванный с мясом из памяти, намертво вбитый
в тёмный субстрат, в утрамбованный прах неолита, —
этот блуждающий сполох, который дрожит и двоится
в карстовом гроте, когда я смыкаю ресницы:
молнии росчерк лиловый, копья наконечник кремнёвый,
грубый меандр, намалёванный охрой на бычьей
шкуре песчаника; помнящий сотни обличий,
предвосхитивший в победах моих и обидах
каждый мой выдох.

Прочь меня тащит рукой безразличной и свойской


тяга пути — и как будто великое войско
входит в глаза мои долгим растянутым строем,
полк за полком и герой за героем:
чёрные скалы; лишайника ржавые корки;
сор придорожный, как жменя солдатской махорки;
липкая нефть автотрассы; потом, окружённый холмами,
город, расплывшийся в олове и амальгаме;
спелые выемки окон, листвы притомлённые пятна;
снова грунтовой дороги ремень сыромятный,
кровли предместий, засыпанных пеплом и мелом,
пахнущих чем-то горелым.

Видно ли вам, легкокрылые нежные духи


смертных пределов, простёртых в цвету и разрухе,
как я тянусь к вам, как жадно впиваюсь зрачками
в воздух и камень?
Как я колеблюсь — и как уповаю на что-то,
ставшее точкой опоры (и сразу же — точкой отсчёта):
на золотой, расточающий стрелы сухие,
миг возвращения, странствия и ностальгии,
сплавленных вместе: как если идти без оглядки
в ясную даль, молчаливо приветствуя сладкий
стрекот земли, где родство обретает безродный.

Пусть этот свет мне хотя бы приснится сегодня


пусть этот свет мне хотя бы приснится сегодня
пусть этот свет мне хотя бы о пусть этот свет

Что автор сказал менгирам

Пробьёшься к истокам — а там ни межи, ни предела,


ни имени даже, но залежи угля и мела,

не память страны, а беспамятный первый набросок,


прорезанный в сланцах и лёссах.

Ничейное царство: не Азия и не Европа,


но глиняный ком, просыхающий после потопа,

ещё неделимый, непаханый и непромятый,


ещё ни Аргишти не видевший, ни Митридата,

всего и хранящий, что чьи-то стоянки в пустыне,


как вмятины в пресной мякине. 


Столетия минут — и взрытая глина сырая


потребует крови, хозяев себе избирая,

и каменный век, устремившийся к меди и бронзе,


как медленный вол, напрягая огромные ноздри,

потянет вперёд по увалам и пастбищам плоским


племён кочевые повозки,

и выклюют копья, дробя материк рыжебокий,


свои клинописные строки.

Всё это потом: перемелется и наслоится


на остовы гор и скупые степные страницы,
всё это — потом,

когда из-под спуда история выйдет. Пока же


грядущее дремлет, ворочаясь в пепле и саже,
и рыкает гром.
Немного о досократиках

Рыкает гром, подымая на битву родню —


всю до седьмого колена. В раздоре, сжирающем
царства и воинства, плоть достаётся огню,
кости — пожарищам.

Тронув материю, пылью становится свет,


слово — землёй с узловатыми вздутыми венами.
Нет ничего постоянного. Крепкого нет.
Нет неразменного.

Тщетно ли смертный упорствует? Дни напролёт


спорит с утёсами. Строит гнездовья в воронках
дремлющих кратеров. Оползень за ночь сойдёт;
в красном потоке никто не заметит обломков

тёсаных плит с силуэтами выпуклых тел, —


кротких, неловких, как будто гигант захотел
высечь из камня любимые в детстве игрушки:
львёнка, лошадку, быка.

Глыбами катятся бедствия.


Чья-то рука
храм из руин воздвигает; другая безжалостно рушит.

Дальше — холмы с засыхающей кровью на лбах,


пряди бурьяна на содранных глиняных скальпах.
Сыплются выстрелы. Им отвечают впотьмах —
где-то в горах — грозовой артиллерии залпы.

Длится эпоха, как тянется грубый рельеф,


траченный ветром, дождями и пулями правленный.
Поровну, поровну смешаны нежность и гнев
в камне и пламени.
Эти картины в моих отразились глазах,
или, восстав от забвения,
к сердцу прихлынули.
Что ты теперь мне, Армения,
что мне Арцах,
ваши морщины и дряхлые веки орлиные?..
Что мне ваш пепел и ваш стекленеющий прах,
воздух свирепый, кинжальная стужа в зубах,
что ваша доля — не чуждая, но отчуждённая,
вдаль уходящая, прочь ото всех и всего,
молча несущая девство своё и вдовство
под покрывалами чёрными?
Что мне ваш голод, ревущий на осыпях скал?..

Мимо бы он просвистал,
если бы не было слышно, как всё здесь твердит
с чёткостью самоубийственной
хрупкую правду людскую — и влитую небом в гранит
истину.
Автопортрет в стратиграфическом разрезе

Не стоит пояснять, что мне не хватит слова


на эти рыжий мрак и обморок багровый,

где видно наяву, как корчилась и крепла


под толщами слежавшегося пепла

история земли; как тягостно и рдяно


сочилась из-под линз обсидиана,

как трескалась в огне, вздувалась волдырями,


и снова, и ещё, мощнее и упрямей,

пока не создала из горечи угрюмой


того, что стало мной: невычисленной суммой

всех мыслимых эпох, умноженных когда-то


на бездну невозврата.

От бренности моей, стремительной и шаткой,


пронизанной насквозь чудовищной нехваткой

просторов и полнот,

какой-то древний прах сподобится остаться,


как россыпи кремней на склонах Арагаца,

и всё переживёт.
Автор перечитывает свои записи

Не хватает лёгкости спросонок,


блеска взгляда, свежести лица;
не хватает бойких побасёнок,
ловко оперённого словца.

Тягостна, как горная дорога,


речь моя. Не менее горька.
Ей бы только гари на подмогу,
да суглинка, да ракушняка.

Смотрят вслед лобастые собаки


и земля качает головой,
вся в истёртом, выгоревшем хаки,
в нищете военно-полевой, —

и ничьи глаза не замечали,


и хребет не чувствовал ничей
этой пыльной муторной печали,
этой чёрствой доблести моей.

Только здесь, на каменных раскатах,


на холмах в подоле Арарата,
в их тряпье, соломе, кизяке,
солью пересыпанных и сланцем,
кто-то не замедлил отозваться
на таком же хмуром языке.
Via Appia

Animula vagula blandula...

Imp. Hadriani

Так и пройти бы над веком своим и судьбой,


вдаль по земле, беззаботно плывущей навстречу мне,
так и пройти, как сейчас по твоей мостовой,
путь золотой,
кипарисовым строем размеченный.

Вечноцветущий, навылет пробивший края


смерти!.. — Так пусть боязливая смертность моя
хлёсткими, храбрыми
силами вспыхнет. Из пыльной своей тесноты
дикими маками пусть полыхает, как ты,
и олеандрами.

Кажется: пара шагов, и коснутся беспомощных губ


чьи-то воздушные, льнущие ближе и ближе.
Голову вверх поднимая (но словно в себя заглянув),
явственно вижу
зрением здешним, дневным, как над кронами ветер несёт
с горестной нежностью
это немногое, лёгкое, светом омытое: всё
то, на чём жизнь моя держится.

Ираклион, сентябрь

Что важное могло бы, в самом деле,


найти меня в заштатном городке? —
В прохладно-пыльном номере отеля,
куда заходишь утром налегке,
с каким-то рюкзачишкой, а под вечер
сдаёшь ключи — и падает на плечи
тягчайшая, невидимая кладь.

Всего-то здесь, что кресло и кровать,


паркетный пол в бесчисленных заплатах,
фанерная тоска семидесятых —
пока ещё излишне уточнять,
какого века.

— Именно об этом
и нужно мне отсюда написать:

ещё надёжны зыбкие приметы,


ещё завёрнут в сонное тепло
наш общий мир, и горестным уютом
полна его бесхитростная утварь,

и пеплом нас ещё не замело.


Римский монолог

Странным, окольным путём, но судьба моя вышла сюда


и показала
то, чем я стану когда-нибудь. То, что всегда
зыбко мерцало
в лучших надеждах моих. Замирало у каждой двери
на карауле.
Так, как могу, и несу этот отсвет внутри
(в страхе: могу ли?)

Сегодня и я говорю —
по площадям распыляясь, вливаясь в порталы и ниши,
полубеззвучно, как если бы тот, кто услышит,
меньше чем в метре шагал,
я ему говорю:

“Здравствуй, мой Аттик. Мне сыздавна памятно всё


в городе нашем и общем, где сходятся мирные толпы
к форуму Нервы, и пене сухого прибоя
камни подобны: касаться их — словно в объятьях,
страстью испытанных, спать; и листва упоённая льнёт
к Тибру зелёному.”

“Здесь же всевластный Эрот


страшную рану нанёс мне, и где ни пройду я —
скользкими кляксами крови пятнаю булыжник и мрамор.
Впрочем, никто не заметит: здесь пятен таких — мириады.
Столько же слёзных речей, обращённых к тебе и твоим,
плещется в воздухе здешнем.”

“Неполных две тысячи лет


эра от нас уходила, да так и осталась в проёме
вполоборота стоять: и покинуть нас ей не по силам,
и возвратиться нельзя. Мы клянём её, мы призываем,
суетно машем руками, — она улыбается нам,
только тепло излучая.”
“Под пристальным взглядом её
я допиваю свой кофе, курю, и роняю себе на одежду
столбики светлого пепла; их ветер сладчайший сметает,
пахнущий дальней грозой, тростниками речными,
и расписной штукатуркой, и дымчатым сумраком склепа,
столько вместившего вздохов и трепетов жизни,
что и сегодня ты, Аттик, живее меня.”
Как поют сатиры

Утром глаза открываешь — и словно бы в сон


с лёгкой душой возвращаешься, в лучший из снившихся.
Сладко-пресладко колеблется лучик косой
на полуслипшихся
влажных ресницах.

Ещё головы не подняв,


видишь, как движется
воздух за шторой. Как в гуще нечёсаных трав
чмокает жижица
почвы, размокшей от ливня. Как чахнут на створках ворот
клочья афиш прошлогодних, и как челюстями беззубыми
шамкает трактор на стройке. Буксует в песке теплоход
фабрики с трубами:
обе дымятся. А дальше — тропический лес,
солнечно-пасмурный.
Высоковольтные, с копьями наперевес,
вышки. И заросли.
Станции, рельсы, стрекозы над карей водой,
глина просёлков, бугорчатых под босоножками.
Серый валежник с собачьей бородкой седой,
с козьими рожками.

Жарко земля выдыхает. Усталостью нежной саднит,


хвоей царапает. Давит грудастыми кручами.
За руку вводит в зелёные крипты свои.
В храмы летучие.

Там, на свету, где лазурь нестерпимо близка,


чьи-то фигуры привидятся: мрамор и патина.
Мускулы мощные, гибкие. Те — для броска,
те — для объятия.

Там пацанёнок, венок из ромашек надев,


вдруг превратится в девчонку. — А девочка скинет сорочку и
станет мальчишкой. И оба исчезнут затем,
преобразившись в древесные свисты немолчные,
листья и пёрышки.

Петь бы про этот уют,


кровоточащий, замотанный наспех тряпицами.
Петь до беспамятства, — так, как сатиры поют
на пустырях, отбивая чечётку копытцами,
искры срывая с камней:

— Эй! Эгегей!
Лейте до края!
Пусть золото хлынет из глаз!
Мир перед нами, в пестрядном изорванном саване,
тысячу раз уничтоженный, тысячу раз
собранный заново!
— Вот он за нас распинается, вот он с высот
рушится грозами,
вот он огнём распаляется! Вот он цветёт
жёлтым и розовым!
— Неутолённый! С припухлостью гипсовых губ,
с бровью неласковой,
с призрачной флейтой на топком речном берегу,
с бойнями, с плясками.
— Неисцелимый! С надеждой его холостой,
с гибелью мнимой. С кислинкой его барбарисовой,
впившейся в детское нёбо.

— А ты, человечишка, стой,


стой и записывай.

Эпод

Куда ещё мне было с этой страстью и


с тоской моей — куда ещё,
как не в Неаполь, гнойный и промасленный,
плюющий и слезящийся,

насквозь пропахший жиром подгорающим,


каким-то тестом жареным,
несвежими исподними рубахами,
старушечьими спальнями.

Здесь нет ни забытья тебе, ни продыха,


но есть одно и главное:
сиди до крови боль свою расчёсывай,
вино с хандрой разбалтывай,

глотай, скривившись, как микстуру с ложечки,


прибрежный воздух палевый,
ходи гулять, в сухую грязь подножную
свою усталость втаптывай. —

Он весь наружу потрохами вывернут


и тем пришёлся вовремя,
Неаполь измочаленный, замыленный,
его фальцет надорванный;

и я теперь за жёлчность их сиротскую,


за неуёмность горечи
люблю его заветренные простыни,
захарканные площади,

и быт его, — как праздник в общежитии, —


и свет из мутных пятен, где
на всё найдёшь ответ — неутешительный,
но вроде сострадательный.
Сицилийская элегия

Per ego te frugiferam tuam dexteram istam deprecor


per laetificas messium caerimonias…
et glebae Siculae sulcamina

Apul. Met. VI, 2

Мосластой туше спящего быка


подобен остров. Сытому и тучному,
ему бы только глинистыми кручами,
катимыми к морям издалека,
поигрывать, как мышцами могучими,
да ветром гладкошёрстные бока
охлёстывать. —
Хозяйские, огромные
в его глазах ворочаются сны:
завесы пыли над каменоломнями,
коряги под зубцами бороны, —
а мы стоим, вдыхая неуверенно
дурманящее пряное тепло,
и время, что навырост нам отмерено,
как одежонка детская, мало.

А древним есть ли дело до того!..


Они, чужие, только слово молвили —
и целый свет из хаоса возник.
От почвы, облепляющей сошник,
к высотам с полыхающими кровлями
они, как рощи, вымахали вмиг —
и пращурами сделались всеобщими.

Ещё плывут над пемзовыми толщами


их бело-золотые алтари —
в таком убранстве воздуха приморского
и спелых трав, что кажется: дары
на них ложатся сами, не потворствуя
забвению. Сквозь выцветшую тишь
маячит идол cолнца или cовести,
на все мольбы ответствующий лишь
двойной улыбкой: нежности и доблести.

Вот так и боги наши, говоришь.

Их милость молодую и весёлую,


их истины амброзию и мёд
душа во вдохновении, но более —
в отчаянии чёрном познаёт,
когда сама великая галактика
к постелям нашим из-под потолка
склоняется — и слёзы нам, заплаканным,
промакивает краешком платка.

И так ещё: бредущие беспамятно


под небом с виноградными гирляндами,
сквозь марево вечернего жнивья, —
мы снимся им. Как сладко и как праведно
мы снимся им, владыкам бытия,
оставленным — но нас не оставляющим.

Молись за нас, блаженный Апулей,


родной земле, которую мы предали.
И ты, Эсхил, увенчанный победами,
вином благоухающим возлей
за всё, чем мы не будем — но хотели бы.

За всё, что стало нам недостижимостью,


за наши лавры, тополи и жимолость,
и храмы, и надгробия в цвету, —
за всё, над чем влажнеет уповающий
печальный взгляд: нечистый, но пока ещё
хотя бы узнающий чистоту.

Песенка странствующего софиста

Где есть кремень, песчаники и лёсс,


где выцветший бурьян желтоволос
и ветром исцелованы ухабы —
там родина,
и ты наверняка
поймёшь из слов любого языка
одно хотя бы.

Не то чтобы стирались рубежи,


но льётся путь и под ноги бежит
во всех краях с печалью неизменной,
и сладко собирать по колоску
рассеянную нежную тоску
того, что называлось ойкуменой.

Уходит речь в таинственный расплав,


свою генеалогию познав
до середины.

А предки что?
— Они, как корни трав,
сплетаются в Аиде воедино.
Возлияние мёдом

Omnibus, qui in Elysio habitant, hymnus

На обороте времени и земли


речь коренится. В подлинном бытии,
между стеблей в долинах асфоделейных,
где обитают мёртвые — и не тени,
но хоровод лучащихся лёгких тел,
вечноцветущих:

те, кто любить умел


всей своей плотью чуткой
и всей душою, —
что бы она ни значила, — но ещё
не отделяя от одного другое
(кто-то из них сказал бы: как шум прибоя
неотделим от бьющихся оземь брызг).

Нам же осталось малое:


архаизм.

Через плечо,
да так, что немеет шея,
вглядываться в былое. А без того
слово тепла лишается,
коченея.

Мёртвые помогают нам.


Вводят нас
в гущу истории, в пляску толпы певучей, —
плачущих, спотыкающихся, —
и учат
видеть земные вещи, как в первый раз:

кроткими, разговорчивыми, цветными,


зреющими.
Подсушенными жарой.
С лопнувшей от волнения кожурой,
с зёрнышками бессмертия в сердцевине.

Близкие, осязаемые почти,


мёртвые улыбаются. Смотрят нежно,
как мы на месте топчемся. Каждый держит
рог золотой:
оттуда, как конфетти,

вспышки подсказок сыплются —


и намёков,
горсти дроблёных камешков, черепков,
искорки, долетевшие издалёка:
те — от коптящих глиняных очагов,
те — от костров на стойбище бесприютном.
— Сколько они сокрытого выдают нам,
мёртвые!..

И, как шепчущий звёздный сад,


снящийся и бессонный одновременно,
в совести нашей сумрачной предстоят
нам же самим за нас же:
и неизменно
что-то для нас вымаливают.

Чуть-чуть
доблести или ясности.
Добрый путь,
или хотя бы добрый его отрезок,
ласковый под подошвами и прямой.
Истину, отмеряемую в довесок
к боли — и направляющую домой.

Мёртвые говорят нам то «да», то «нет»,


смерть наизнанку вывернув и на свет
выпроставшись по-юношески упруго;
бережно обнимающие друг друга,
целую жизнь дающие нам взаймы
проще, чем драхму бронзовую, — а мы
мнёмся и не находимся, что ответить.
Память о них врывается в нас, как ветер,
и, наполняясь воздухом, мы звучим —
так, что их мягкий шёпот неразличим
меж голосов, пытающихся подпеть им.
ФЛЕГРЕЙСКИЕ ОДЫ

Прежде — месиво грунта, лепнина распадков и гор,


а на них — поселенья
местных духов земных и нечёсаный, дикий фольклор
дерновины и кремня,

весь насквозь состоящий из говоров и говорков,


из разлапистых, цепких,
занозистых или зубчатых,
и не данных людьми, но на звучность людских языков
налагающих свой отпечаток;

и прислушаться к ним —
словно лечь на рогожу ничком,
или, — лучше сказать, — как споткнуться на сломанных сучьях
и ладонь ободрать себе,
или шагать босиком
по бугристой тропе, куда ветер намёл приставучих
длиннохвостых семян,
или попросту кубарем вниз
с косогора катиться, —
сквозь тёплую синь медуницы,
под пестрящие стрёкот и свист.

Прежде комья земли и тяжёлый распаренный воздух,


а из них — человек.
Как болячка, свербит диалект
в привыкающем ухе, и едко впивается в ноздри
отличительный запах уже не чужой стороны, —
ни на что не похожий, но столь же телесный и острый,
как с пелёнок родные, которые детям чудны
и мучительны взрослым. 

Их состав разбирая, получишь душок чеснока, 

перегнившие доски, шматки известковой обмазки.
Сколько точности нужно и сколько заботливой ласки,
чтобы грубость создать,
вроде ржавчины и наждака,
и дремучую косность, к которой почти без опаски,
точно к холке дворняги, сама подаётся рука.
II

Взвесишь свет на ладони — выходят неравные доли


пепла, пыли и соли,
навеянных с горных дорог,
и немного летучих, едва уловимых добавок:
капля спирта на травах,
и хитин муравьиный, растёртый почти в порошок,
словно в ступе знахарки,
и маркий растительный сок —
перезревшего мирта, а может быть, ягоды волчьей.

То, что видишь воочью,


когда в грязноватый песок
окунаешься взглядом, — и нет вещества благородней,
и страны ни одной
не полюбишь взаправду, пока не застанешь в исподней
деревенской рубахе —
под нею же камень сквозной
и густой перегной,

и стучит, как часы, нелюдимое тёмное сердце.

Если лучше всмотреться —


не так-то и много сырья
было взято для мира,
и только смешением разных
минералов и газов
от плоти отлична земля, —

эта с розовой кожей, с её волосками сухими,


из-под ног, вся как есть, уходящая в мел и триас,
в ископаемость руд, из которых великий алхимик
выплавляет и нас, —

а из нас ещё что-то, чего человеческий глаз


никогда не охватит,
что ложится в могилы, как дети ложатся в кровати,
и другое, что долго горит,
отлетая в зенит и дымков серебристую привязь
обрывая.

И всё,
что от наших имён говорит,
что нас делает нами, — не больше, чем тонкая примесь,
как слюда и пирит.

III

Кто-то вынул свирель из пастушеской пыльной сумы


и неслышимой трелью
самнитские залил холмы,
приозёрные травы
и пашни с подпалиной ржавой,
и мягчайший покров на коросте запёкшейся лавы, —
эту землю теперь хоть в мешочке носи на груди,
хоть невестой ряди,
хоть лицом на неё упади.

Стоит раз посмотреть, как она хороша на свету,


и полюбишь её неотёсанность и нищету:
царство скорби и лени
с наростами хмурых селений,
где тягучее время похоже на сусло и мёд,
где невнятная сила
бушует себе и растёт —
в грязно-белом цвету, посреди малярийных болот.

Окисляется жизнь от предательства или вины,


как надкушенный плод, подгнивает с одной стороны,
а с другой подсыхает,
и собственной тени боится,
и в утробу стремится,
в свою расписную гробницу,
и проститься не может, и просит глотка вышины. —

Ах, и что с ней поделать, заполненной смертью на треть?


Ни обнять её толком, ни выразить, ни пожалеть,
лишь теряться в догадках,
тонуть в испарениях сладких,
изнывая от страсти, изваянной сплошь из нехватки
и набитой избытком, которого некуда деть.

Ты бормочешь о ней в упоительном полубреду,


а над берегом Пан в камышовую дует дуду
и простор выдувает:
в сорочках светящихся капель
островки и изгибы, где палевый пьяный Неаполь
разметался во в сне, у людей и небес на виду.

— Не постигнуть себя, так хотя бы узнать и оплакать


приходи, — говорит он.
И ты отвечаешь:
— Иду.
IV

Размыкаешь ресницы — и меру свою познаёшь


через образы мира, как будто прозрачный чертёж
проступил на свету,
и к нему наклоняется Некто,
кто прилежной рукой архитектора и геометра
размечает пути —
и одним присуждает уйти
в торфянистые топи, другим — распылиться по ветру,
а чему-то — дремать под слоями слежавшейся тефры

и дыханием сладким пропитывать скалы насквозь,


как жасминовым маслом, что некогда в храмах лилось
на подножия статуй, и юношам роскошь волос
умащало.
— Теперь же
от их зацелованных прядей
только память осталась, которую треплет норд-ост,
над заливом встающий:
бывает, ладонью пригладит,
а бывает, что вихрем закрутит её завиток.

Справедливо и в срок
небеса представляют к награде
за свершившийся рок —
и по здешнему их житию
воздают уповающим: так, что усопший в Аиде
той же тверди коснётся, такую же встретит зарю,
тот же пепел вдохнёт и такое же море увидит.

Мне легко говорить,


потому что не я говорю,
но таинственный лад, согласующий краткость мою
с вековечностью правды, —
незыблемый ордер дорийский,

то с трудом выносящий свой собственный каменный гнёт,


то совсем невесомый, как мягкие контуры Искьи,
где кораблик плывёт,
прорезая белёсую риску
на поверхности вод, — и душа не вольна наперёд
ничего загадать, но гармонии этих искристых
и бестрепетных линий вслепую себя предаёт.
V

Сколько мира увидел — ни капли в себя не вместил,


и любить его облик по мере отпущенных сил
нестерпимо бывает. То времени мало, то крови,
и на совести тяжко, и зрение ты износил,
и куда там тебе.
Только речь позволяет порою
встать повыше немного,— пускай не со звёздами вровень,
но хотя бы с гербами на латных нагрудниках стен.

И заранее знаешь, что слова не хватит совсем


не на многие вещи, которые страшно сегодня
позабыть, не окликнув —
портовые ржавые сходни,
или залов кабацких засаленный свальный уют,
или свет маслянистый, где ты поначалу затонешь,
а потом поплывёшь, как буйки по заливу плывут.

Нет, отнюдь не на них. На такое, о чём и не вспомнишь
до последних минут.

И оттуда, где вечный приют


человек обретает, рассказывать будешь об этом,
и об этом вздыхать, и бесплотные руки тянуть
к берегам своим бедным, истерзанным, волноодетым,—
но твой стон приглушённый живущие вряд ли поймут,
даже если расслышат.

Пунцовыми розами вышит


запылённый платок,
и отчаянно машет земля,
чуть не плача,— а жизнь, опираясь на борт корабля,
против солнца глядит, как на пристани крепят швартовы.

До чего бестолкова
в Неаполе горечь твоя,
неприкаянный смертный, надвинувший тьму бытия,
словно кепку, на брови. — Но горечью можно упиться,
и шатаясь идти, и выписывать взглядом зигзаг
по нечистым камням,
по холщовым морским плащаницам,
и божиться всему, с чем однажды придётся проститься,
что проститься не выйдет никак.
VI

Прежде ясных небес


будут реки огня и потоки сернистого пара,
комья чёрного пепла, кровавая сыпь реальгара
на оплавленном камне,
раскатистый взрывчатый блеск,
и бурлящее в безднах, объятое сладостным жаром,
первозданное тесто всего, что мы видим окрест.

Век за веком Гефест


ни на миг не бросает работы своей кропотливой.
Под могучей рукой выгибаются дуги заливов,
проседают хребты и с насиженных издавна мест
континенты сдвигаются.

Лезвием остроугольным
он снимает излишки.
Обводит, как прорези глаз,
котловины и выемки, прежде чем влагой заполнить —
белопенной, рокочущей,
или же липкой, зелёной,
где скользят водомерки и булькает гнилостный газ.

Может лавой плеснуть, и куски сотворённого враз


обращает в пустыни —
оттого, что устал, выполняя высокий заказ,
по другой ли причине, —
но с любовью чеканит извилины горных террас
и пологие склоны, которые солнце отдаст
бересклету, сосне, можжевельнику и бирючине:
всей ветвистой родне, прославляющей в буйном цвету
волю почвы и света.

А если склониться к щиту,


различишь и другое в его прихотливом узоре:
деревушку на взгорье, полоску обжитой земли,
новостройки вдали, над обтрёпанным краешком моря,
и тесёмки дорог,
где, пока ещё только намечен
самым тонким резцом, одиноко бредёт человечек:
приглядись, и проявятся сизый табачный дымок
и короткая тень, мельтешащая около ног,
как игривый щенок,
норовящий схватить за штанину. —

То, что вечная жизнь заповедует смертному сыну,


уходящему в бой.
Что пребудет с тобой
до кончины и после кончины.

Что ты знал или помнил с начала младенческих дней,


но в подробностях понял на скалах Флегрейских полей,
в раззолоченных дебрях репейника и розмарина,
словно Мастер кивнул — и обломки природы твоей
сочетал воедино.
VII


Не заметишь и сам, как сподобишься горестных таинств,


напитаешься ветром,
напьёшься дневной теплоты,
осветлишься в пыли — и себя отделять перестанешь
от всего, что не ты.

Тень скользит по песку, как скользили бы нежные пальцы


по лицу дорогому, — а тело в себе узнаёт
те же кремний и кальций,
что в залежах горных пород,
те же фосфор и йод,
что во влаге морей и болот,
и растворы солей,
и железную бурую окись.

Раз поймёшь эту истину — словно магический фокус


разгадаешь в себе —
и из всех поднебесных забот
только ту и оставишь, что двигаться вверх и вперёд
сквозь себя самого, за себя же хвалу воздавая:

это — зодчему мира, чертившему твой небосвод,


это — скульптору мира, ваявшему дали без края,
это — сумеркам мая,
а это — июльской жаре,
это — мудрости мира в лазоревом ярком оплечье,
это — нищенству мира, прикрытому шкурой овечьей,
и бездвижью полудня, и дрожи листвы на заре,
и невнятице трав, и слогам человеческой речи.

Так сегодня и я отдаю эти строки земле —


чудесами обильной, великой земле италийской,
той, что долго спала и внезапно очнулась во мне
от беспамятной дрёмы —
со всей своей тёмно-слоистой
вулканической почвой,
со шрамами древних борозд,
с куполами церквушек, с пластинами кровель внахлёст,
и асбестом, и туфом, и взглядом своим васильковым,
и потеющим лбом, —

вся проснулась во мне и тяжёлым моим языком,


по привычкам моим, одинокое молвила слово
о своём и себе.
— Но прислушаться — выйдет, что снова
о других и другом.
Notturno

Погасишь лампу, к движущимся пятнам


присмотришься, — и станет непонятно,
где мир теперь: внутри или извне,
сопит под боком, тенью по стене
порхает — или плещется за тонкой
прожилками покрытой перепонкой,
в пульсирующей мгле дородовой, —
и как он соотносится с тобой.

Расплывчатый, почти развоплощённый,


уже не ты, а некто обобщённый
глядит из синеватой белизны
и видит сам себя со стороны,
в молочном галактическом потоке:
прохладны алебастровые щёки
и скулы серебром оттенены,
над ним вверху сверкают звездопады,
под ним внизу мигают города,
луна зашла, заходят и Плеяды, —
а он один в постели, как всегда.

Приходят, занавеску отодвинув


прерывистым дыханием морским,
невидимые сонмы исполинов
и скорбно наклоняются над ним —
как в зеркало, в лицо его глядятся,
целуют засыпающего в лоб,
срисованные с книжных иллюстраций
и мраморных расколотых метоп:

безумный царь, певец заворожённый,


изгнанник, погребённый вдалеке
от родины, и горестные жёны,
и воины со шлемами в руке
(аттическими. Снится ли, не снится,
но слышно, как шуршат о половицы
истрёпанные конские хвосты) —
и что-то нависает с высоты,
огромное, и смотрит с укоризной:
десятки тысяч обликов и жизней
даны тебе, всесильному, — а ты
одной не вынес. Видишь, что ты сделал
с её невинным, отроческим телом,
с её любовью, зря и невпопад
растраченной?.. А впрочем, бог с тобою:
когда твои прозрачные герои
смогли не больше — в чём ты виноват?..
Actium

Значит, здесь это было. — Ну что же.


Масличные
вниз по склонам сады, а внизу серебрящийся
перекинут пролив — словно звонкая ниточка,
словно жилка тончайшая.

Значит, здесь это было. В такой же трепещущей


синеве и сражались они, умиравшие
в том числе для того, чтобы мне померещиться —
или нет: повстречаться мне.

…Снова ломаются
просмолённые доски, и вёсла гигантские
из бортов вышибает: в сиянии, в зареве,
в хлопьях пены густой — до соседней Амбракии
долетающих, кажется!..

И в солёном огне, в перламутровой накипи,


виден юноша нежный с колчаном и факелом,
посреди кораблей вдохновенно кружащийся, —
а у ног его лёгких два призрака скалятся:
пустота и предательство.

Были правы сказители. Пусть обрываются


наши песни с раскатистым возгласом воинов,
и со свистом возниц на песчаных ристалищах,
и со смехом застольным. Не стоит рассказывать
ни о чём из того, что бывает с героями
после битвы и странствия.

Но историки скажут. И вот: в усыпальницу


на верёвках его, полководца вчерашнего,
поднимают рабыни — от боли вопящего,
со слезами на скулах, в предсмертной испарине
(но нельзя не понять, что сейчас он прекраснее,
чем во славе когда-либо).

Можно даже представить: за царскими окнами


встало солнце в зените — пропахшее лаврами,
конской взмыленной шерстью и морем неистовым, —
и колеблется свет золотыми полотнами
на наборных полах асуанского мрамора,
чем-то красным забрызганных.

Это в долю мгновения между распахнутых


пронесётся ресниц. По проливу тем временем
проплывают суда — грузовые, безвредные,
под торговыми флагами.

Разве можешь ты знать, как надежда последняя


побелевшей рукой за канаты хватается,
как мой флот погибает, разбитый при Акции,
в беспредельной дали, в ионической зелени,
и, пока уцелевшие бегством спасаются,
поднимается ветер — и волосы треплет мне,
и глаза отирает мне.

Кто сумел полюбить тебя — вольно, невольно ли, —


так, что камни латынь свою светлую вспомнили
и века отодвинули глыбы свои,
чтобы древний напев колыхнулся под пальцами, —

кто посмел полюбить!.. — Тот над берегом Акция,


улыбаясь, стоит.
Andante triste

Это даже не речь, а навязчивость, как заикание.


Не попытка, а пытка: беспомощно шамкая ртом,
или мир удержать, или в нём удержаться. Хоть капельку,
но сберечь на потом

от земли прояснившейся, словно впервые увиденной,


и от сказочных снов,
дозревающих втайне, как мячик, под шкаф закатившийся,

там, где мы вырастали, — в ячейках стандартных домов,


в инкубаторах светлых, цементных термитниках с выходом
на широкий проспект и с персидской глазурью за окнами.

Сколько лет ни пройдёт —


будешь снова и снова входить в свою первую комнату,
и потягивать спину, проснувшись от птичьего гомона,
и собачьи ромашки разыгрывать в нечет и чёт,

и морозец осенний, как ранец, носить за плечом.


А попробуй сказать — получается вздор, пустословица,
и похоже на правду, но правда твоя ни при чём.

И от этого власть её только прочнее становится.


Запредельности.

Магии.

Добродетельной, ветреной сводницы


между веком и вечностью, глаз изумлённых миганием
и спокойствием камня в траве.

Ей, в пробелах живущей, дворянке прозрачных кровей


(дождевой, и воздушной,
но прежде всего — световодной),
недосказанность — пища, и немощность наша — питьё:
золотое, хмелящее. Сладкое, но с благородной
суховатой горчинкой.

— Амброзия в кубке её.


Монолог И. Х., стоящего у окна

В подробностях, как вечер позапрошлый,


минувший век пригрезится — пусть и
такой, что оборачиваться тошно
(но всмотришься — и глаз не отвести).

Оттуда, из-за пыльной занавески,


врывается трамвайный перезвон,
доносятся названия окрестных
Краснознамённых и Красноармейских,
где не было ни армий, ни знамён
(но были — мурава и глинозём),

и длится сон, и нечем утолиться,


пролистывая в памяти своей
отрезы незабудкового ситца
и светлые, как дачные теплицы,
ряды многоэтажных кораблей.

Что брезжит там, бормочет, колобродит —


всё будет про неё, но не она,
эпоха, равнозначная природе,
не нами сотворённая, а вроде
сама собой, как мутная волна,
восставшая с надтреснутого дна

и замершая в зареве бесцветном,


в воздушном полыхающем спирту,
с молчанием своим инопланетным,
с обломками бетонных постаментов,
с цветками мать-и-мачехи во рту.
Largo affettuoso

Произносишь «земля», и выходят из тени на свет


уголки потаённые. Тысячи мелких примет,
уязвимых и нежных, — как следом за детской фигуркой
представляешь веснушки, и ямку над верхней губой,
или ранку на локте, со сморщенной клюквенной шкуркой, —
и сказать о них нечего.
Разве что список цветной
составлять бесконечно — и сразу же видеть, как пункты
разбегаются. Вьются. Сбиваются в призрачный рой
лепестков опадающих.

Всё, что ты носишь с собой,


даже веса не чувствуя.
Камешки с отблеском ртутным
на горячем асфальте. Обочины край шерстяной.
Тень садовой решётки, как будто линейки в тетради,
и каракули веток. Морская лучистая мгла
за пустыми витринами. Мшистая прозелень там, где
штукатурка стены с тротуаром сомкнуться могла,
но оставила трещинку. Или случайного дома
заоконные гроты, манящие чем-то знакомым,
словно ты в них бывал и давно стосковался по ним. —

Повседневные храмы, откуда ты взглядом двойным


и в младенчество смотришь,
и в старчество — если не дальше,
если вовсе не в то, что хотелось бы раем назвать:
в золотистую гладь,
где искринка души заплутавшей
приравняется к миру и возрастом, и естеством,
разливаясь в материи — так же, как в теле живом
от вина или хлеба тепло разливается.

Ставший
тем, что любишь сейчас, до чего дотянуться извне
безуспешно стремишься, —
не с обликом этим любимым,
но с собою самим ты останешься наедине,
и не выразишь тайны, но сам затеряешься в не-
выразимом.
Три песенки с температурой воздуха
+34 градуса в тени

На исходе полудня
в стрекочущий воздух печной
с головой зарываешься,
словно в косматую шкуру.
Пахнет мускусом, потом,
немного — звериной мочой,
и палёной травой,
чернобурой.

Тёплый ветер обхватишь —


а в нём колтуны да репьи,
смоляные потёки
и сгустки древесного клея,
и на каждом из них
спотыкаются пальцы твои,
соловея.

Тут же щебеты, трески,


ворчание сонных собак,
и возня воробьёв,
и щекотка невнятного зова,
с первых лепетов детских
прилипшего к нёбу, но так
и не ставшего словом.


За пределами слов — несмолкающий летний галдёж,
брызги пёстрых шумов, то и дело колеблющих створки
незакрытых окон, и какая-то нежная дрожь
убеждает тебя, еле слышно зудя на подкорке:
мол, уверуешь в них без оглядки и без оговорки —
и тогда к чистоте,
словно к новому детству, придёшь.
Там надкрылья жуков, забродивший черешневый сок,
леденцовые стёклышки, фантики с липкой изнанкой,
там рассыпаны тайны, как топот мальчишеских ног
по бетонным ступенькам, облитым густой серебрянкой
пропылённого света —

и все они сложатся вновь


в целокупную быль, в исполинское гибкое тело
разморённого бога,
от собственных щедрых даров
захмелевшего сладко,
покрывшего лоб загорелый
повиликой, плющом,
и сиренью, и мятой, и чем-то душистым и белым,
не расцветшим ещё.


Чем-то белым, душистым,
невиданным прежде, и вот
расцвести пожелавшим, —
совсем как в июне цветёт
в палисадниках жимолость
и под окном медуница, —
жизнь казалась и кажется:

словно бы издалека,
с шепотком ветерка,
иногда до ноздрей доносился
аромат настоящего,
скрытого тайной пока,

остальное — фантомы,
ночные древесные тени
во дворах полусонных,
сплетения предвосхищений
и предчувствий блаженных.
— Наутро, — земля говорит, —
я приду обновлённой,
с букетами свежих созвучий. —

Так земля говорит,


и от этой надежды летучей
не отучит печаль
и отчаянье не отлучит:
в летнем буйстве дремучем
душа человека стоит

и почти что навзрыд


обещающий воздух вдыхает,
от пчелиного гуда
пьянеет, и верит, и ждёт,
что какое-то чудо
сейчас расцветёт, расцветёт,

расцветает.
Арион анадиомен

Прежде освобождения —- холодок


из приоткрытой форточки, тень в прихожей,
долго не унимающийся гудок
автомобиля позднего. Всё, что может
сердце оцепеневшее растревожить
вскользь и неосязаемо. 

Вышел срок —
и в тесноте повеяло горькой волей,
словно лежишь, подстреленный, в чистом поле,
или на мокрой палубе корабля,
связанный, но плывущий — и смотришь слепо
в память свою, где тает на фоне неба
пёрышком прорисованная земля.

Чудится, что проходят учителя


мимо, не удостаивая ни словом:
каждый непоправимо разочарован,
но, что ещё прискорбнее, не сердит;
следом за ними купно бредут и розно
пращуры — от морщинистых, низкорослых
богатырей до девушек-нереид, —
и, наконец, твой собственный первообраз
выйдет к тебе,
как йодистый бриз приморский
дует в лицо, — и тихо заговорит.

— Вот тебе основание: мир простой,


с плотью твоей сопрягшийся втихомолку —
хоть бы жужжанье лапмы, когда без толку
книги мусолишь, читанные раз сто, 

или постель истерзанная, где только
глыба твоей бессонницы холостой
и оставляет вмятины. 

Сплошь в осколках,
сыплется жизнь на смертного — но постой
о замогильном спрашивать.
Я сквозь щёлку
в створке ворот подсматривал:

за другой
их стороной и того не найдётся. Там ни
моря не будет, ни ветви тебе, ни камня,
ни геометрии даже с её дугой
или отрезком,
но разве что запах пряный —
тёмно-лиловый, сонный, предгрозовой,
как от набрякшей почвы, когда ноздрями
втянешь туманный воздух. И тот сухой,
праведный, подвизающийся в бурьяне
где-нибудь на окраине городской.

Здешние вещи пой. Через них и боги


нашим зрачкам являются — блеск и дым,
зарево в перспективе автодороги,
серое с напылением золотым,
мускулы титанические и жилы
жадных корней, истоптанный суходол
разбороздивших.
— Щиплет глаза, как мыло,
чуть различимый радужный ореол,
землю окутавший: скорбь обо всём, что было,
или любви, чей день ещё не пришёл,
сполох опережающий.

Проблеск ранний.
Бьющее сквозь материю напролом
тайны предвосхищение. — Ты изранен
ради победы завтрашней, под окном
нетерпеливо мнущейся.
И не то что
я тебя утешаю надеждой пошлой,
но таковы законы: припомни сам,
перед восходом солнца на полминуты
твердь обмякает, будто бы мячик сдутый,
чтобы упруже выгнуться к небесам.
В поисках равносложий и полногласий,
в щедром бытописании скудных лет
ты из отчизны вырастешь, как из ясель,
из языка родного на общий свет
выступишь, пехотинец в льняной кирасе
и с копьецом шутейным.
Но дальше — нет:
с миром ты не расстанешься. Да и что ты
можешь, как не засматриваться в пустоты
между телами атомов и планет.

Медленно поворачиваются сферы,


мутные и мерцающие внутри.

Медленно облетают календари
передвижные праздники нашей эры:
летних дождей пришествие.
Въезд зари
в спящий район, просвистанный стылым ветром.
Первый сквозняк апреля, вносящий в дом
лёгкий озноб и свежесть лимонной цедры.
Пыль обновлённых улиц под каблуком.

Там, где тебе не справиться с центробежной


силой своей предельности, — вновь и вновь
некто тебя подхватывает и держит.

Вот он грядёт — стремительно, как в кино,


с лирой своей гремящей.
На круп дельфиний
душу твою беспомощную подымет —
и через миг очнёшься на берегу,
морщась и улыбаясь одновременно:
точно как в детстве, когда расшибал колено,
не разглядевший рытвины на бегу.

Excavatio

Жёлто-серый ветер и душных черёмух груды


затмевали зримое там вдалеке, откуда
я себя начинаю помнить.
По ветру вброд
шли ряды домов, плечистых и неиссчётных,
и жужжала сталь пилонов высоковольтных,
напряжённых так, как будто великий гнёт
или страшный гнев копился на оборотной
стороне пространства.

Время ползло вперёд,


промывало в грунте илистые протоки,
копошилось в дырах рушащейся эпохи,
рассыхающейся, облепленной мошкарой,
зарастающей подорожником, девясилом, —
а вокруг меня неведомое сквозило,
безымянное, но отчётливое порой:

то, что пахло кровью, пачкало руки мокрой


торфянистой почвой, или же красной охрой
выводило контуры в темноте:

то зверей, то птиц, то странных глазастых масок,


и моя душа была прикреплённой сразу
к двум начальным точкам, видящимся везде:

этой нынешней, осязаемой в полной мере,


и ещё другой, где пляшет огонь в пещере,
освещая свод, и вечный палеолит
продолжает длиться, —
где расщепился камень
и явился в жизнь, подобный и равный мне,
человек, ещё не вылепленный богами
из прибрежных глин, но высеченный в кремне.

Отчего они друг с другом не совместимы,


здешний облик мой и прежний, неисследимый,
первородческий в оперении громовом, —
стало ясно уже потом.

— Но был ясен первый


мой разлом,
по жилам, костям и нервам

протянувшийся до рождения,
расколов
всю судьбу мою на две половины,
с мощью
непостижной: близкой по силе той, что
раздвигает плиты материков.
I.1

Дальше — хуже.
Разлом ветвился,
обездвиживал и слепил.

Тот неведомый, тот, который


мог быть мной, подымался в горы,
откочёвывал по степи,
и растрачивался помалу,
оставляя на плоских скалах
и на пойменных берегах
головешки, угли и щепки,
запах терпкий
и костный прах.

Прикасаясь к нему, эпохи


отковыривали по крохе,
отдирали по лоскуту;
он менял племена и лики
и катился, разноязыкий,
в безъязыкую пустоту;
на каких-то распутьях стылых,
на пожарищах и в могилах
забывал себя —
так что здесь
мне достался один обмылок
от него, да и тот не весь.

Позже, в молодости зелёной,


полыхнув из проёма дня,
распылённый, испепелённый,
он впервые позвал меня —
тот, кто знал поимённо камни,
в ком смешались с потоком вод
никель, марганец, медь и магний
от глубинных земных пород,
зной соловый с припёком бурым
от засушливых гиблых лет,
и от Сириуса с Арктуром
красноватый сверхдальний свет.

Он мелькает в случайных лицах,


он в виске у меня жужжит,
и асфальт подо мной двоится,
и бетон подо мной дрожит,
и влажнеют мои ресницы,
и клубятся передо мной
золотые его частицы,
как пыльца по весне клубится
над качающейся листвой.
II

Он зовёт меня, и последнее, что осталось —


уповать на малость,
ворочать, за комом ком,
маслянистый лёсс на пустошах и в оврагах,
и в чужих гробах, в расколотых саркофагах
находить себя — но снова не целиком,

а куски, ошмётки, — так, что в глазах мутится:


перстенёк на пальце, бусину у ключицы,
колесо от повозки глиняной,
амулет
из свинцовой плашки или из когтя зверя,
оборвавшийся, провалившийся в межреберье,
или шлем промятый,
или заросший след
перелома старого. —

Как меня звали прежде,


по каким хребтам, низинам и побережьям
пролегал мой путь, пока не привёл сюда,
что мне пела мать, наклонившись над люлькой детской,
и в какой пыли, египетской или хеттской,
погребли меня, —
похоже, что никогда

я не вспомню ясно.

Истина ускользает,
уползает в недра сквозь муравьиный ход,
и каков обман, когда за завесой дымной
голосок звенит заливистый и призывный, —
мол, чуть-чуть ещё — и навстречу тебе сверкнёт
нагота твоя.

Тем временем здесь, на внешней


половине жизни, пахнет травой созревшей,
и земля цветёт — родная земля цветёт,

не желая ждать, пока я преодолею


страшный вывих свой —
— и как бы бежать за нею,
для неё и к ней, по клеверу и шалфею,
не стыдясь себя,
не чувствуя неполнот.
II.1

Тот, который был мной —


до разлома, до века бесплодного,
до меня, до всего —
он совсем не похож на людей,
он — почти что животное
и почти божество,

он, взбегавший на кручи по скальным уступчатым лестницам,


в тёмных ливнях купавшийся,
спавший на мху голубом, —
быстроногий и лёгкий, с дрожащими рожками месяца
надо лбом,
и с февральским ручьём
на щеке,
если плакал о ком-нибудь.

Он — подросток-олень, выплывающий из полноводного


молодого потока,
и камень, и корень, и гром,
и полёт стрекозиный,
и скользкая рыбина зимняя
подо льдом,
и прыжок серебристого соболя;

он — не тот, вдохновенный, кто в белой рубахе стоит


на акрополе,
и не тот, неизвестный,
кто первым воздвиг мегалит
на сухом плоскогорье,
и даже не этот, закопанный
под курганом в степи, —

он — другой, незапамятный: тот, кто в ракушку трубил,


на дельфине верхом,
кто промакивал губы передником
материнской земли
и смеялся в чащобах весной,
кто настолько разумен,
что даже лишайник лесной
принимал в собеседники, —

и, скорее всего, мы не свидимся больше,


не встретимся
в толкотне временной,
не узнаем друг друга и плотью не станем одной,
возвращая себе
всё, что некогда было потеряно.

Но спасибо ему, что по-прежнему машет рукой


с невозможного берега.

Что по-прежнему машет рукой.


III

Он остался там — в прапамяти, на изнанке,


за подкладкой света, пахнущей чабрецом
и приморским йодом.

Здесь, на моей стоянке,


новостройки оцепили полукольцом
лоскуток земли, и зонтики серой сныти
у бетонных плит с мальчишескими граффити
наливаются, точно ядом или свинцом,

духотой времён. — И не то чтобы тьма, но словно


грозовая хмарь сгущается неуклонно,
обретает плотность, сущностность и объём,
вызревает сонно — и неостановимо.

Здесь чадит закат, пропитанный парафином,


здесь мазут и грязь обляпали брусья шпал,
здесь провально всё — и, вглядываясь в провал,
здесь-то жизнь моя и учится, как впервые,
извлекать из мира скудный материал

для истории,
для тревоги,
для ностальгии, —

для грядущих дней, — и кажется, будто я


не слова пишу, в отчаянной рукопашной
с невместимой мыслью, мучающей меня, —
но вытёсываю орудия из кремня,
как тогда и раньше.

Дальше же — не прочесть.
Может выйти так, что, двигаясь вдоль разлома,
я приду ещё куда-нибудь, — к незнакомым
городам, векам, империям ли, бог весть, —
чтобы вспомнить там
человека, который здесь
вспоминал себя.

А может быть, по-другому.

Это странный путь,


кругами ведущий к дому,
самому себе бегущий наперерез.
Две строфы к Анфестериям

Реверс

Ночью воздух такой,


словно тихо взмывают над безднами
вереницы теней, и прерывистый сон городской
осыпают травой
свежесрезанной
с межпланетных лугов, и песком с берегов полнолуния.

Наклонилась весна и в костёр незабудковый дунула:


вспоминай, говорит,
было время, когда ничего человек не придумывал,
только плакал навзрыд,
торопясь повторить
то, что ветер проносит над чащами,
что кричит коростель, без чего придорожный сорняк
высыхает и чахнет.

Потом возжелал высочайшего


человек —
и иссяк.
Аверс

Днём такой горизонт,


словно смешана с пылью асбестовой
олимпийская синь, и сквозь будничный сладкий трезвон
возвращается взор
в безызвестное,
в обновляющий зной, беспричинной слезой отуманенный.

Ты бы встал, — говорит он, — и свет перебросил шафрановым


через руку плащом,
и к народам пошёл, чтобы им проповедовать заново,
как ни разу ещё,
то, чем пахнет полынь,
что ветвями шиповника вышито
у зари на платке, для чего сизоватый налёт
на листве оседает.

Как будто, коснувшись предвышнего,


человек
оживёт.
Νεφελώδες

Иногда невместимость своей ужасающей мерой


измеряет тебя.

Иногда через некий разлом


наяву можно видеть, как в сумрачном сердце твоём
вся планета плывёт, с комковатой её
атмосферой,
фиолетово-серой,
прошитой ветвистым огнём,
извергающей дождь и ползучий растительный хаос.

Иногда говоришь, что уже ничего не осталось


настоящего в мире.
И тут же отеческий гром
глухо рыкнет в ответ, сотрясая сырой глинозём
и бороздчатый воздух.

Пряный дух бытия, — увядания, гнили и роста, —


нас врасплох застигает — и плоть напрягается вмиг,
тёмный рёв издавая:
медлительный жертвенный бык
с поволокой в глазах и цветочной гирляндой на шее.

Он идёт к алтарю, из-под пёстрых своих украшений


влажно глядя вперёд, и раскатистый бубен гремит
в такт ударам копыт,
вознося к небосводу молитвы.

Первобытной была, и пребудет вовек первобытной


кровь подземная наша.
Пока мы простое житьё
обустроить не можем — она исполняет своё,
по обряду,
и протяжно мычит, и змеиной шуршит чешуёй,
и гудит, упиваясь могуществом или распадом,
и пролиться спешит — оттого, что ей истинно надо

воплотиться полнее: как плети гигантских лиан,


как тропический пар, как грядущего шторма громада,
как зелёный пустой океан.
Раненый фавн

Зябкая, зябличья боль


с опрокинутым детством во взгляде,
боль, изнизавшая мир,
однозвучная, как забытьё, —
или она родилась
из моих подсыхающих ссадин,
или я сам из неё.

Или я медленно льюсь,


становящийся клюквенной влагой,
юшкой в разбитой ноздре
над обветренной бледной губой,
или свернулся клубком
за какой-то рогатой корягой,
в листья и мох головой;

или зима надо мной


на скрежещущих мятых полозьях
мутное солнце везёт,
или где-то у каменных гряд
щиплет репейники жизнь,
и соски её тощие, козьи,
еле заметно кровят;

или я сделался вдруг


излохмаченной шкурой паршивой,
нищенством поздней земли,
где трава забывает цвести,
сплю и сквозь сон бормочу,
как зудят синяки и ушибы
в слипшейся бурой шерсти.

Или я просто упал,


поднимаясь на горную кручу,
или толкнул меня кто, —
но, разбившись о смертность свою,
я полюбил её так,
что теперь по-ребячьи канючу
и по-щенячьи скулю.

Выше, совсем высоко,


очертания сфер обмечая,
некто печальной рукой
золотые выводит круги,
вертит планеты,
а здесь —
я растерянно в пальцах качаю
ягоды синей ирги,

с крохотным птичьим глазком,


с напылением блёклого света,
с неисцелимой тоской
уязвимости их безответной,
с памятью летнего дня,
так и оставшейся хныкать
под матовой тонкой кожуркой,
с нежностью жуткой,
как будто
за что-то корящей меня.
Coplas de pie quebrado y de una amargura
tan límpida

Неисцелима горечь, и тем пьяней


свежесть безлюдных улиц и площадей,
бледный фонтан с расколотым звонким краем;
пыльным теплом серебряный холодок
чуть умягчён, и каждый его глоток
неиссякаем.

Неисчерпаем сумрак пустых дорог,


неизрекаем крохотный птичий вздох
в чёрной листве, привычно скользящей мимо
пальцев моих; чуть видимые в тени
складки асфальта спящего — и они
неизгладимы.

Тот человек, который казался мной


годы назад, покуда в дали дневной
весь добела не выблек и не истаял,
мог бы сказать: туда-то, в их смутный свет,
мы и растём, границы своих примет
перерастая.

Медленная опаловая волна,


глыбкость вещей, дарящая имена,
с каждой весной прозрачней и белодымней
по ветру рассыпающая цветы, —
странно тебя просить, но хотя бы ты
не измени мне.

Там, где мечта обманет и страсть предаст,


тот человек, который идёт сейчас
вдаль по земле под мартовским Орионом,
пряди твои воздушные целовал,
падал в твои пучины и выплывал
преображённым.
Так и теперь, при новой твоей луне,
сызнова оставаясь наедине
с плеском ветвей, мерцанием перевитых,
с блеском миров, рождающихся в густом
хаосе тел — и тот, кто придёт потом,
благословит их.
Andante semplice

После долгой грозы


будет пахнуть, как в детстве, — песчаным
просыхающим грунтом, —
и между раздвинутых штор
колыхнётся опять,
как туман, — и само за туманом, —
то неведомо что,

что мерещилось мне,


и вздыхало, и медленным валом
опускалось во двор,
где качались в траве фонари
колокольчиков бледных, —
и что меня увещевало:
говори, говори.

Всё тогда началось.


И сперва серебристой приманкой
несказанность блестит, —
а потом вырастает, шумя.
Потянувшись за тайной,
ты вывернешь речь наизнанку,
а она — наизнанку тебя,

и по кругу всю жизнь:


иногда из плавучих потёмок
выбираясь на свет,
иногда возвращаясь в предел,
где ворчала гроза,
где разбуженный ливнем ребёнок
шёл к окну босиком, —
и, вскарабкавшись на подоконник,
зачарованно в пропасть глядел. 

Как Ахилл — Хирону

В двух шагах от привычных бед,


за пятиэтажками,
начиналось лето.

То поливная синь,
то околыш речки, то яркий подол ромашковый,
и теплынь-теплынь,
и куски коры с кишащими в них букашками,
или тень шмеля в затейливой мураве,
или пятнышком на задравшемся рукаве
вдруг коровка божья!..

— Тихо сшивалась родина


из цветных клочков, и всю землю себе в надел
получил бастард-ребёнок, который вроде бы
даже отчества не имел,

но на дряхлом пне какую-то клятву вырезал,


повторил её кувшинкам и камышу,
и как тот мой предок, обмолвившийся, что вырос он
на руках богов, — так и я о себе скажу.

Посреди времён, истерзанных и раздробленных


по людским правам, но истине вопреки, —
у меня остались камни, и свечки-столбики
подорожника,
и соринки, и черенки,

и живу я так, потому что тогда, тогда ещё,


из дворов пустых, с уступов бетонных скал
некто праведный, густогривый и многознающий,
подхватил меня — и похитил — и воспитал

вдалеке от всех, по давним своим обычаям,


искупав в подветренном ручейке,
поселив в шатре, расшитом следами птичьими,
с предвечерним золотом в очаге.

Он берёг меня и песни мне пел, которые


отчего-то стали только сейчас слышны,
а тогда терялись в плотном древесном шорохе,
в черноте калины и бузины.
Ad se ipsum loquens

«Дай мне ветер и гром,


и поношенный перстень: с орлом
на светящемся камне.

Я не знаю теперь, это новая эра пришла


или варварство древнее. Знаю, что с каждой минутой
время гуще становится; знаю, что липкая мгла,
вытекая наружу, свивается в петли и путы,
и в туннели спиральные, где разбегаются трубы
и горят факела.

Иногда из пустот выступают нагие тела:


напряжённые, гулкие, полные тяжести ртутной, —
и хмелеешь невольно, как будто ныряешь ко дну
тёмно-красной реки, а потом выплываешь со скудной
прядью тины в пригоршне. Подмешано зелье к вину,
вроде пятен мазутных,
застарелой сивухи и чёрных рожков спорыньи.

Там, откуда я родом,


в постелях левкои цвели,
и, пожалуй что, там в лупанариях было уютней,
чем сегодня — в любви.

Там, откуда я родом,


у всякой лесной незабудки,
у чешуйки коры,
у кратчайшего вздоха земли
и оттенка тончайшего,
будь то мечты или страха,
были боги свои: так что просто назвать, говоря,
повседневную вещь — означало дотронуться мягко
до подножия статуи или плиты алтаря.
Я дремал у ручья,
и задумчивый кто-то, поджарый и чернобородый,
выходил из воды и ложился напротив меня,
словно друг на пиру.

Там, откуда я родом,


мне тростинки свистели, что я никогда не умру.

Я любил там кого-то: порой до безудержной злобы


и порой до блаженства. Не помню, она или он
это был, — или оба.
Но сильнее любил колыхания пыльных знамён,
проносимых под сводом
триумфального лета. И сухость оливковых крон,
из которых я родом.

Потому мне и душно, когда воспалённый неон


начинает пульсировать, биться в ночном коридоре
городской перспективы, и слышится хлюпанье моря,
заражённого язвой;
когда подползают ко мне
переулки тупые, бетонные, в чьей толкотне
я боюсь потеряться
и чувствую взгляды блудливых
медно-масляных глаз.

С объездных автотрасс
волокнистая влажная гнилость
поднимается к небу; доносятся скрежет и вой
из подземного трюма,
и фабричные блоки следят исподлобья, угрюмо,
как тюремный конвой.

Временами, невесть от чего,


мне становится жутко в пристанищах этих. Тогда я,
обмирая почти, призываю и к ним божество, —
пусть помилует мир, накренившийся к самому краю.

Иногда я твержу, что не знаю эпохи другой.


Но, по старой привычке, свои алтари воздвигаю
на открытых местах:
из того, что найду под рукой.»

— Так себе самому


говорит по дороге домой
тот, кто кажется мной — и кого я едва понимаю.
DE
REBUS
PAGANISSIMIS


ON THE
HEATHENEST
MATTERS 

…TUM CAECO PULVERE CAMPUS
MISCETUR PULSUQUE PEDUM TREMIT EXCITA TELLUS.

VERG. AEN.

Гнев и горечь земли,


из своей предначальности изгнанной,
и обиду эпохи,
и образы, скрытые в ней, —
те, которые мы
принимаем за свойства и признаки
повседневных вещей, —

хоть немного постичь, говоришь себе,


хоть перечислить их,
каталоги флотилий, отчаливших к Трое тайком,
составляя стихом
элегическим:

посреди заполошной, пылящей в глаза кутерьмы


он последний остался, дыхание взявший взаймы
у молитвы, у эпоса;

он стоит в отдалении, как бы стесняясь нелепости,


то ли собственной, то ли чужой,
и послышаться может, что весь он — один затяжной
отголосок гекзаметра.


Отчего-то он жив; отчего-то не падает замертво
наш измученный слог,
и пока ещё можно чуток
рассказать о непознанном:

о таком, что приходит, сгущаясь из света и воздуха,


что подошвами ног
выбиваешь из улиц, и выхватить внутренним зрением
на ходу успеваешь, безмысленно и невпопад. —

Так садишься к столу, и песчаные смерчики времени


по страницам кружат.

Поначалу — молчок.

Вся история кажется выжженной,


обездвиженной,
выпитой сотнями ртов,
проводами обвитой,
забитой домами громоздкими,
перекрытой плотинами, взрытой слепыми отростками
нежилых тупиков,
нависающей сверху какими-то клочьями жёлтыми;
и слова подбирать — будто сгустки смолы пережёвывать,
или слипшийся ком
засыхающей грязи свинцовым месить башмаком,
или голыми пальцами глыбы толкать тяжеленные,
без малейшей надежды, что тёмное их вещество
отзовётся на голос —

но так происходит сцепление


с тайным пульсом всего.

Там асфальт зашевелится;


тут штукатурка осыплется;
где-то пламя метнётся;
засвищут ветра из прорех,
заструится в подвалах вода замурованных рек,
колыхнутся ромашки в своих сарафанишках ситцевых, —
и незримое что-то возносит материю вверх,
как огромный силач, поднимающий штангу мизинцами.

Расступаются здания с медленным гулом густым.


Воздвигаются горы, одетые в марево дымное,
и закатное солнце ступает на камни пустынь,
и являешься ты:

Полигимния.

И тогда — говори,
говори же, богиня, со мной
о чудовищных таинствах:
как над гиблыми дебрями
факел горит нефтяной,
как при полном безветрии
воздух стеклянной стеной
на куски разлетается;

как в раскрашенных масках


откуда-то с медных высот
появляется хор
и над временем, спящим в развалинах,
на котурнах встаёт:
на кубах заводских корпусов
и на крышах оплавленных;

как, весь свет затопив,


из кромешной ли мглы вековой,
из фантазии детской ли,
изливается миф
магматической липкой рекой
и взывает: свидетельствуй.

Неспроста, говоришь,
неспроста выдаётся порой
слишком буйное лето:
с раззявленной мокрой жарой,
с разлохмаченной гривой,
с кровавыми ртами соцветий.

Лихорадящий мир, опелёнутый пыльной волной,


то задремлет, то бредит,
обливаясь испариной, как малярийный больной
в полевом лазарете,
на брезентовой койке. —

Бывает, что ветер морской


запах гнили доносит;
а к вечеру тусклое зарево
застилает закат и неспешно ползёт над казарменной
желтизной новостроек.

Потом, в ядовитой ночи,


корневища лиан продираются сквозь мостовые.
Слышно гул барабанов,
свирели у самой земли
и раскаты вдали,
громовые.

Входит шествие в город.


По извести лунных полос
пляшут с фавнами нимфы.
Густой духоты не колебля,
сотрясаются жезлы
из трав в человеческий рост,
с полым дудчатым стеблем.

На палубе утлой постели,
отплывая в тяжёлый, наполненный страхами сон,
успеваешь подумать:
без нас порождается всё,
но сквозь нас происходит. — И многое выйдет на горе, но
и на счастье не меньше.

Не в нашей слепой суете,


но в космических взрывах себя созидает история —
и царит, проводя через краткие судьбы людей
волю звёзд, и галактик, и лавы подземной, и моря.

Не найдётся деяний,
свершаемых не потому,
что слезящийся луч нам на время глаза проясняет,
или взгляд наш мутится в дыму
пепелищ, пепелищ.

И ещё повторишь, засыпая,


обнимая подушку, и полупустую кровать
направляя во тьму:

мы хотя бы вольны выбирать


между бегством и бедствием,
между телячьим покоем
и орлиной тревогой, кружащей над гребнями гроз.

Вот и вся наша власть; не разумно ли, что остальное


поглощают болота с травой в человеческий рост?..

Разве не было так,


что просторы скрывал кавардак
неопрятных жилищ,
и земная природа была нам
вроде луж во дворе
и кустарников на пустыре,
подлежащем застройке
в согласии с неким генпланом?

Но и там, в нищете,
на асфальтовом пыльном щите,
расцветал зверобой
над мотками ржавеющих тросов,
бушевали репьи,
над репьями гудели шмели,
и, пока мы дремали, нашлись ореады свои
у цементных утёсов.

Вот и первый закон


метафизики смутных времён:
как ты мир ни терзай
и чего ты с пространством ни делай —
жизнь уходит в пески,
воскресает всему вопреки
и летят мотыльки
из её размозжённого тела.

И печальный другой:
в каждом облике копится гной,
разрастается хворь,
нарывает припухшая ранка.
Это память гниёт,
это мёд выкипает из сот,
это сонный поток лепестки и отбросы несёт,
как священная Ганга.

Город потный, зловонный, с коростой нечистых террас,
тащит камни и грязь,
будто оползень сходит со склона.

Под обвалами жизни барахтаясь и копошась,


человек изнывает,
раздробленный на миллионы,
расфасованный впрок
по ячейкам железобетонным
комнатёнок и кухонь.

Клубится отравленный смог,


и сквозь едкую дымку, подобно фигурам с надгробий,
проявляются люди, каких от тебя потолок
или пол отделяет.
Мальчишка глядит исподлобья
на отцовскую спину.
Горбатая бабка жуёт,
как размокший сухарь, бесполезную пресную ругань.
Пахнет маслом и плесенью.
Призраки ходят по кругу,
подменяя друг друга:
и тот, кто сегодня умрёт,
и другой, кто родится, и этот заснувший, и тот,
на постели сидящий,
и эта, безвольной рукою
банку пива берущая. — Трижды низложенный род
мудрецов и героев.


Вспоминая людей, о счастливых не вспомнишь.
Они
слишком здешними кажутся.
Звуки с другой стороны
к ним доносятся редко, и то сквозь помехи.
— Несчастный же
весь просвечен насквозь, как листок папиросной бумаги,
и утоплен в тени,
и в стигийской железистой влаге
омывает ступни,
и шторма развевают над ним
опалённые стяги.

Так, по той стороне,


по изнанке идей и понятий,
совершенно один, но как если бы в плотном строю,
маршируешь куда-то, игрушечный лёгкий солдатик,
и косые лучи прожигают шинельку твою.
Ух, как жутко в бою!
Как ломается грунт под ногами,
и на что ни взгляни — попадёшь под невидимый залп,
под огонь ураганный
огромной зияющей тайны
(но об этой войне нам никто ничего не сказал).

Прямо здесь, в тесноте, под поверхностью каждой частицы,


раскаляется воздух, гремит за приказом приказ;
кто-то сходит с небес, кто-то гонит из тьмы колесницы,
рукотворные вещи — и те поднимаются биться
против нас и за нас.

Всё, что стало тобой,


всё, что было твоим или будет,
пламенеет вокруг, вырываясь из тысяч орудий,
прошивает тебя и летит сквозь тебя в высоту:
и стекло, и бетон, и веснушки земли беспризорной,
и вишнёвое детство с его червоточиной чёрной,
и флажки в синеве,
и обочины в мелком цвету,
и сигнального горна
протяжное
та-рру-ту-ту

До мурашек по коже, до струек холодного пота
прошибёт иногда. Словно вспыхнет пожар позади,
словно стиснется что-то
в одышливой летней груди;
разопревший, пунцовый, на кровли навалится вечер,
и услышишь как будто: — Не страшно тебе, человече,
на помостике хлипком, с трудом подымающем груз
наступивших времён?

— За себя я почти не боюсь, —


помолчав, отвечаешь. — Но прежде всего опасаюсь
за расшатанный мир,
или что после двух мировых
нам от мира осталось.

Вроде кончилась эра; неведомо, что началось,


но хрустит и немеет земная смещённая ось,
как больной позвоночник,
и теряется взгляд посреди предсказаний неточных
и неверных примет.

Красных вихрей страшусь и безводных, засушливых лет;


поражения тех, кто отстаивал нас неустанно
в изнурительных битвах. Немилости тёмных планет.
Пробуждённых титанов.

За свободу боюсь; за растраченный всуе запас


упований и снов. И за то, чего не было даже,
чей застенчивый свет из-под копоти нашей и сажи
золотится подчас.

И знамений с небес, и сквозящих в материи знаков


суеверно боюсь.
А когда устремляюсь вперёд
сквозь пространство и речь — это тоже совсем не отвага,
но неистовый ужас, с каким в лобовую атаку,
матерясь и зажмурясь, штрафная пехота идёт.

Но потом усмехнёшься:
ты слишком привык усложнять,
и тревога твоя, тайнописных страниц переводчица,
искажает их смыслы.
Всего-то: опять и опять
в вереницах эпох человеку мучительно хочется
или первым идти,
или самым последним стоять, —

а особо в начале счисления тысячелетнего,


на прозрачной меже,
отделившей “ещё” от “уже”, —
но смыкается круг, и ни первого нет, ни последнего.

Тем не менее, вымысел верх над рассудком берёт,


а взглянуть изнутри — так и вовсе окажется истиной,
и всегда между равными первым становится тот,
кто живёт, как последний,
и может любить, как единственный;

кто к земле прижимается тяжкой своей головой


и о мире скорбит,
как о вянущем сорном растеньице, —

тот один остаётся.

И мир для него одного


чем-то праведным светится.
❧❧❧

Ненадолго, но можно какой-то свободе блажной


и блаженной предаться.
Под окнами многоэтажек
иногда просыпается шорох листвы разрезной,
и звенит горизонт, изгибаясь наполненной чашей,
иногда. —
— Иногда от печали и доблести нашей
просветляется воздух,
и сумерки пахнут весной.

Подожди, говоришь ты. Сейчас отдалённый прибой


донесётся до слуха. Дыхнёт сквознячок серебристый,
и появятся те,
без которых сражаться с собой
не имело бы смысла.

Выйдут первыми младшие:


вся шебутная гурьба
своенравных, смешных, на козлят-недоростков похожих,
с камышинкой за ухом, с цветочной пыльцой на губах,
с бугорками на лбу от ещё не пробившихся рожек, —
кто дружил с нами в детстве,
пока мы по тесным дворам
и заброшенным стройкам в войнушку и прятки играли,
кто нам песенки пел,
кто вприпрыжку бежал к нам с дарами —
то стекляшку, то гайку, то гипсовый шарик неся.

Вслед за ними — иные:


кудрявых деревьев друзья,
сторожа тишины, виночерпии позднего света,
что дробится о стёкла и, вдаль по проспектам скользя,
наряжает дома, зажигает в витринах кометы,
омывает теплом города.
Это боги-гонцы, подающие голос, когда
поднимаешь глаза от ночей своих бледно-бессонных;
кто босыми ногами ступает на твой подоконник —
и приходит июнь, и в аллеях шумят тополя.
И потом, наконец, — безответная наша земля,
в синяках и слезах,
в нищете и последней обиде,
и за ней — Высочайшие:
те, о которых сказать
ни полслова не выйдет.

Простирается мир, будто их ослепительный сон.

Что ж, душа человека, идущего к миру!.. Ты всё


понимала всегда, и от их справедливости нежной
не сумела отречься.
(Она же под общей тоской
так и будет мерцать, как мерцает под летней одеждой
нагота золотая, и можно коснуться рукой
драгоценного тела —
дрожащей от страсти рукой,
упоённой рукой,
восхищённой и сладко-несмелой,
но всегда только втайне: пусть нас не заметит другой.)

Простирается мир, как встаёт на дыбы ретивое


черногривое море под натиском облачных гряд.

Вот его ополченцы,


готовые к смертному бою:
сицилийский мечтатель, хмельной митиленский солдат,
и дунайский отшельник, шептавший о звёздчатых кронах,
и собратья его, увезённые в скотных вагонах
по сибирской степи. — И за ними ещё, без числа.

Простирается мир за пределами горя и зла.

И теперь, посмотрев на сокрытые прежде пейзажи,


продолжаешь идти,
как История сердцу прикажет:
мимо дряхлых громад,
по кускам развороченных плит,
по кривому пути, под припадочным красным неоном,
улыбаясь тому, что уже совершилось, и что нам
увидать предстоит.

Исчезает покой.
Снова грезится грохот копыт,
сотрясается даль за покровами пыли, и снова
всемогущий огонь полыхает во весь окоём.

Но ему только слово, негромкое горькое слово,


отвечает огнём.

❧❧ Hippolytus Inguari filius signifer legionis VI
ferratae fidelis constantis carmina condidit ❧
❧ Arthurus Gamalius vir perfectissimus librum sua
pecunia faciendum curavit ❧
❧ Picturam Maximus architectus fecit ❧❧